Я родился в 1949 г. в Новосибирске. А депортацию еще как помню. Я себя помню с трех лет, а может быть раньше. Мы жили в Новосибирске в Дзержинском районе и проспект Дзержинского, самая главная улица, там рядом. А там был гастроном самый шикарный, и мы вокруг этого гастронома бегали. Когда Сталин умер, там над гастрономом повесили его портрет с черной окаемкой. И все, весь народ, повально ходил в траурных повязках, красных с черной окаемкой. Я помню прибежал домой и сказал ей как же так, у всех есть, а у меня нет. Мама мне ничего не сказала, просто взяла красную тряпочку и сшила мне повязочку, и я был довольным, что уже полноценный человек.
Отец пришел с фронта израненный весь. Нас с братом дома двое оставалось. Мать работала. Мать на работу водили под конвоем. Она работала на каком-то заводе. Там сплошь секретные заводы. Приходили люди, две человек, каждое утро, собирали. Мы жили на Нахаловке, весь район был высланных, крымские татары, поволжские немцы, чеченцы — такой высланный интернационал. Наш район назывался в народе солнечная сторона Нахаловка. Оттуда как с Дона выдачи не было. Туда милиция боялась заходить. В любую дверь стучись, только скажи за мной милиция гонится, спрячут тут же тебя без разговоров.
Я помню, как отец первый раз большую квартальную премию получил, они какой-то заказ военный выполнили, отец купил нам коньки – снегурочки, стальные, блестящие. Они завязывались на веревке. Край-то бандитский. Мы катались с братом во дворе, и какие-то русские ребята подскочили к нам и стали их бритвой с нас срезать. Тогда это ценность была. Мимо шел Хасан, крымский татарин, одноглазый такой, гроза района. Он увидел, что с нас срезают. Он казался нам дядькой, ему лет 16, наверно, было. Он их поймал и избил всех и сказал главарю – кто-нибудь их обидит, неважно кто, я с тебя спрошу, голову отрежу. И теперь я понимаю, что он нас только потому защитил, что мы были калмыки в одинаковом положении с ним.
Отец тогда все время в госпиталях лежал. Он выйдет из госпиталя, видит, что мы нищенствуем, идет на работу в 2-3 смены. А здоровье то слабенькое. Он заработает нам и снова на три месяца в госпиталь. Я по детству помню отца больше в больничной палате в больничной пижаме все время и мы носим передачи. Он закончил техникум, потом институт. Он работал, а учился по ночам. А русский он знал плохо и читал вслух, чтобы русский язык лучше усвоить. У нас была лампа ночная, абажур он сделал из газеты, склеил несколько газет. Ночью проснешься, заскочишь ему на спину и слышно как у него соль катается по спине. То есть он настолько напрягался, что аж соль выступала.
В первый класс я пошел в 55-м. Надолго мне запомнилось в первом классе. Учительница у нас была Таисия Тимофеевна Бродина. Что-то я натворил и она меня наказала. Я заплакал. И она мне сказала, что ты Олег плачешь. Вот когда ты Родине изменишь как твои родители, тогда будешь плакать, а сейчас тебе рано плакать. Это учительница, в первом классе. А то отношение, что ты калмык – в жопу тык, там, узкоглазый.
В магазине привозили муку, и за ней всегда очередь была. Обычно пацаны зарабатывали по рублю, когда ты свою очередь отстоял, и потом бежишь к тетке какой пристраиваешься, отстоишь с ней, а на ребенка еще муки давали. Всех ребят поднимали на руки, а меня не берут. Я ж тогда не понимал. Что-нибудь натворим группой, никого не ловят, а меня всегда. Все русоволосые, а мои черные волосы все запоминали. Черноволосый, значит Олег Манджиев. А они враги народа.
В нашем классе я был один калмык, а потом пришел Вася Ходжинов, был еще один татарин. Это все по мелочам накапливалось. В пионеры меня приняли, но перед тем как принять встал вопрос, можно ли меня принять или нет. Это обсуждалось! А почему нельзя – потому что калмык. В 4-м классе кто-то сказал, да у него отец Герой Советского Союза. Учительница сказала – не может такого быть. Может, Герой соцТруда? Нет, Герой Совесткого Союза. – Не может такого быть. И когда узнали, что действительно, для многих это был шок. Как это – калмык может быть Героем Советского Союза.
У брата, он на 2 года старше, наверно тоже были такие проблемы. Но мы это не обсуждали. Это болезненная тема и никто не хочет расковыривать раны. Я знаю ребят моего поколения, никто не говорит об этом даже в своем кругу, как запретная тема. Посмотри, поколение, рожденное в 40-е. Даже в том, что все имена русские – это уже о многом говорит. Там пытались как-то дистанцироваться. Мы же не знаем ни Джангара, ни сказок, как пыль на ветру. Без роду, без племени.
Везде были сказки русские, армянские. А калмыцких не было. Калмыки вообще никто. Пустое место. Эта ущемленность была. Нечем было гордиться. Как-то мне отец рассказал историю о богатыре, который был пленен и находился в Астраханской крепости. Он сказал последнее желание попрощаться с конем. Скачет по двору, разогрел коня и перепрыгнул на нем крепостную стену и только задние копыта задели один из зубцов и он отвалился. Я помню, как во мне что-то всколыхнулось. Впервые национальная гордость появилась. Я по ночам все время представлял себя им, как я скачу на этом коне.
Еще яркое воспоминание школьного времени. В 1956 г. , когда вышел Указ о возвращении калмыков, я помню, отец забегает домой, и я впервые его видел плачущим. Он забегает домой, подбегает к радио, включает на полную мощность, а там калмыцкие песни. У него крупные слезы текут. Впервые я его видел плачущим. Он взял отпуск на три дня, нам купили красивые бушлаты, и каждый день мы с утра ходили на вокзал. Я помню, товарняк развигается и на перрон высыпается обилие калмыцких лиц. Гармошки, домбры. Люди начинают танцевать. Отец стоит и плачет, обнимает всех подряд. У меня карманы были набиты деньгами. Потому что по калмыцкому обычаю как бельг надо было давать деньги. Тогда деньги были большие как полотенца: десятки, полсотни – сантиметров 25-30. Я помню думал, е-мое, какой же я богатый человек. Сколько же конфет я смогу купить. Для меня тогда самые шикарные конфеты были «Золотой Улей», внутри мед. Я тогда впервые сам побежал в магазин и купил один или два килограмма рублей на десять. Честно признаюсь, подлость совершил, с братом не поделился и под кроватью один съел. У меня потом сыпь на теле вышла. Я подумал ну вот это наказание.
Фрукты и овощи в Сибири стоили дорого. Нам родители яблоко купят, на дольки нарежут, тоненькие, почти прозрачные на свет. Мама говорила, ты сразу не ешь, за щеку положи и соси. За щеку положишь, а язык то шершавый. Раз лизнешь, он уже в дырках. Но запах оствался такой ароматный.
Рядом с домом была стройка и там работали пленные немцы. Естественно, вышки, охрана, собаки. Мы с ними перекидывались. Они вырезали игрушки и нам кидали, а мы им хлеб и все, что могли.
Рядом был пятиэтажный дом военных, там жило пять генералов, полковники и майоры. Как я понимаю, это был перевалочный пункт военных, возвращавшихся из Германии, Польши, Венгрии, Китая. Они везли целыми составами все, что могли украсть, мебель, посуду, одежду, естественно, игрушки. Парень там был, и у него был танк, — предмет зависти всего двора — который стрелял искорками. Он его заведет, и мы завороженно смотрели. Когда у них игрушки ломались, они выбрасывали их на помойку. А мы лазили по этой помойке за игрушками. Они считали нас врагами народа, а у нас ничего друго не было. Ну и мы объединялись и могли им всыпать.
Наш двор разделялся не по национальному, а по экономическому признаку. Вот богатые, Мы к Кольке заходили и я видел пивные хрустальные кружки в серебре и с серебряными крышками. Я помню сел на какую-то табуретку, а это была тумбочка, меня домработница тут же согнала. Серебряные приборы с вензелями.
Мой друг Валерка Новоселов жил с бабкой без родителей. Бабка была уборщицей, подъезды мыла. Она вязала коврики – махорики и продавала их, носила по богатым домам. А мы ей помогали, она продаст, они постелят, а мы вечерком зайдем в этот подъезд и украдем, ей возвращаем и она снова продает.
Сибирь-то вся каторжная. Потом среди населения было какое-то мягкое отношение. Все потомки каторжан. Только в Сибири есть такие полочки у входной двери. Это с царских времен делалось, там по вечерам оставляли хлеб и сало для беглых каторжан. Чтобы беглый взял еду, а утром жандарм приходил — хозяева говорили, что ничего не видели.
Я помню, во дворе все взрослые ребята сидели кто в тюрьме, кто в лагере, кто на зоне. Если ты взрослый и не отсидел, это было как сейчас школу не закончил. Как ты не сидел, это же с тобой никто разговаривать не будет. И с детства ребята готовились к тому чтобы сесть. Кто освобождался, приходлил нам лекции читал. Мы блатные песни разучивали, знали, что творится на зонах. Я тоже проходил уличную школу. Я знал, что должен отсидеть в тюрьме, я же нормальный человек.
Перелом произошел в 57 г. Спутник запустили, международный фестиваль студентов в Москве. Косыночки на шею, рокн-ролл, джинсы, бобочки. Тогда психология стала меняться от бандитизма.
Девочки мне нравились, но у меня как-то неудачно получалось. Я помню как-то подошел в 4 классе к Оле Косачевой, отличнице и красавице.Что-то ей сказал и она мне- ты, что, калмык вонючий. Такая ощетинистость была – на 360градусов. И я ее ударил.
Я помню, меня обидел один взрослый, водой, что ли облил. Тогда я схватил кирпич и дал ему по башке. Меня боялись и считали, что я без тормозов. Я боялся жаловаться отцу, я понимал, что он обязательно выйдет меня защишаться, а тогда он будет один взрослый против двадцати. Просто его изобьют и убьют. Когда в таком положении, быстро развиваешься. Я понимал, что жадловаться нельзя, это закончится плохо. Смертью.
Это сейчас можно говорить, что это страшно. А тогда… это была повседневность, обыденность. Тогда законов не было. Любой человек мог убить калмыка, потому что он высланный, он был вне закона. Кого убили? – А, калмыка. Или ну зря ты так, надо было хоть живым оставить. Я до сих пор вижу милиционера и мне хочется перейти улицу, хотя я ничего не сделал. Страх, установка не высовываться, а не лезть, быть не на виду. Наше поколение не пошло ни в пролитику, ни в большой бизнес. Это Чехов выдавливал из себя раба, а из нас надо было реками пускать. Ты постоянно настороже. На нерве. Тебя могут оскорбить везде, на улице, в школе, в магазине.
После серти Сталина осовободили зэков. А вся Сибирь из лагерей. И они валом повалили и весь город был заполнен колоннами уголовников. В Новосибирске сразу появились в 53 году зарешеченные окна до второго этажа. Тогда еще двери подъедов исчезли, их выдирали, потому что за дверьми прятались грабители.
Тогда я играл на детской площадке во дворе. Мимо проходили зэки и они просто так от нечего делать взяли меня за ноги и шарахнули головой вниз. Я три месяца в сознание не приходил в больнице. Тогда мама уволилась с работы и ухаживала за мной. Меня отвезли в село Бугатак к бабке и она меня вылечила народнымит методами. Бабку я не помню, но помню деревянную избу и помытые полы пахнут деревом. Я сижу на табуретке лицом к двери и на двери распята летучая мышь и она головой вертит, верещит. А надо мной бабка свинец льет. Что-то шепчет. Несколько раз она свинец отливала, мне показывала. Вначале выходили шипы, потом сглаженное, что-то другое. Постепенно болезнь стала проходить. С
В Калмыкию мы приехали в 61 г. Папа уехал, а мы остались в Новосибирске, потому что мой старший брат выиграл Сибирскую математическую Олимпиаду и попал в первую физшколу в СССР в Академгородке. И брат попал туда в школу-интернат. Им специальную форму шили, они в журнале мод выбирали – это в те годы. А тогда физика, что ты! К небожителям попал. Брат говорил, хочу здесь учиться, его одного оставить было нельзя. Мы долго решались. В конце концов, мы поехали. Впечатления были ужасные. Я помню мы доехали поездом до Ставрополя, там нас папа встречал на ГаЗике. Мы сошли, сели и едем по Ставрополю. Ставрополь мне показался деревней, какой то одноэтажной Богом забытым местом. Я говорю, это Элиста, что ли? Как мы здесь будем жить? После миллионного Новосибирска он мне показался дырой. Папа говорит, это не Элиста, в Элисту мы еще приедем. А когда мы приехали, я помню кинотеатр Родина, университет, Красный дом был разрушен. Жара сумасшедшая 40 градусов жара, пыль. Мы с братом по очереди в ванной сидели. Дышать нечем. Я помню, вышел на улицу, пять минут постоял и у меня в глазах потемнело от солнца. Я домой забежал, думаю, господи, ну как я здесь буду жить? Ходить некуда. В Нске мы жили подъезд в подъезд с Бакиновым Аликом, они приехали раньше и мы через него познакомились с ребятами и быстрее адаптировались.
Наши отцы в то время уже были непробиваемы, их поколение было просто зомбировано. На родину, на родину, на родину. Для них родина – это все. Отец так Элисту в своих письмах расписывал, елки-палки, сейчас я думаю, откуда такая фантазия. Здесь молодежь одевается моднее чем в Москве. Яблоки на улице на растут, и груши на голову падают. А в Сибири – где яблоко на вес золота, я никак понять не мог, как это так? Почему эти яблоки растут и почему их не жрут? Ну как это так? Это все равно, что банки с черной икрой на улице стоят и никто не берет. Бери не хочу. Действительно, когда мы приехали, у роддома росли и яблоки, и груши.
Отец закупил много арбузов, может 10 и закатил под кровать. Я в первый раз увидел столько арбузов вместе. И главное, они наши. Не магазинные. Чтобы одна семья могла владеть таким количеством арбузом – в моей голове не умещалось. Это такое богатство. Все равно, что советская семья десять Волг имеет. Мы их ели-ели, ели-ели. Уже и не хочется. Наешься, потом отойдешь немножко, в туалет сходишь и снова ешь, уже от жадности.
Только новая аллея Героев была построена, я помню первое убийство. Тогда Шерма, Мишка Манджиев, Докуров, Хаптаханов убили русского мужика. Они штакетник от скамейки отодрали и когда дрались, по голове его шарахнули. Они не заметили гвоздь. Их осудили, суд был показательный, чтобы остальным неповадно было на национальной почве драться. Потом привели хохляцкого лидера из «Дружбы» и калмыцкого вожака. Они руки друг другу жали.
Новичков всегда бьют, это принято так, как испытание, которое надо пройти. Но с другой стороны, это обида сибирская. А ведь многие вернулись, их дома сохранились и заселены хохлами. И они не выселялись, им самим было некуда деваться. Много таких противоречивых узлов было. И вот такое национальная гордость вылилась в такую уродливую форму. Мне тоже приходилось драться, за кампанию. Идешь по алее, вдруг тебе кричат – эй, эй, пошли, хохлы наших бьют. И деваться некуда. Вдруг, если ты не пойдешь, ты предателем окажешься. Будешь трус. Демаркационная линия была по роддому и Вечному огню: дальше туда – наши не ходили, те — сюда не ходили.
Когда были процессы над корпусниками…Отец реагировал молча. У него была одна фраза и меня она ошеломила. У него не было ни ненависти, на злобы на них, он их жалел очень. Смысл слов был таков, что это обстоятельства, в черный момент судьба их схватила и закрутила. Окажись они в другом месте, все было бы иначе. И осуждать их, ну никак.
Отец только раз вспоминал войну, начал рассказывать страшные вещи и замолк. У меня аж мурашки по спине. Он же войну встретил в первые минуты на границе. Их окружили и они начали выходить. У него в спине осколок был и рана начала загнивать. Они шли шестеро русских и один калмык. Они поклялись выйти к своим. В первой же деревне двое остались, их русские женнщины пригрели. Потом двое остались, потом еще двое. И последний остался и говорит: я-то русский, тут кругом — русские, а ты – иди. Такое ступенчатое предательство… Он пошел в лес, сел и заплакал, и щепкой выковыривал червей из раны, они были белые, жирные и ватой затыкал. Выковырю, день иду, за ночь снова черви появляются. Ни обмыть рану, ни что там. Потом зашел в село, хлеба попросил. Женщина сказала, счас-счас вынесу. И его насторожило, что она как-то засуетилась. Я быстро спрятался. Выскочила через минуту с двумя немецкими автоматчиками и говорит он где-то здесь, ищите. Он закатился в туалет по горло и стоял так до ночи. Ночью только пошел дальше. Он 16 дней выходил из окружения. Это он мельком сказал.
На День Победы они втроем — Сельгиков, Басанов, отец — собирались у нас дома – три Героя Советского Союза. Мама там радуется, готовит. Никто из них пьющим не был. Бутылка коньяка на столе стоит. Я не мог за стол с ними сесть. Я помню, мимо прохожу и замечаю, что никто про войну не говорил. Видимо, тяжело им было вспоминать. Говорили, вроде бы ни о чем.
Я помню, был на ТВ такой Леонид Обухов. Он был на войне несколько дней. Но как он красиво рассказывал. Как по калмыцкой пословице «Пустая посуда громче гремит». Кто действительно много прошел и чего-то стоит, он молча все переживает. Единственно, люди искусства, кто прошел, рассказали об этом.
Только мы приехали в Калмыкию. В юности и молодости я повторял это стихотворение как молитву. Я его прочел в 16 лет. Эта боль, которую Кугультинов выразил. Это стихотворение было у всех на устах. Я помню ребята, выпьют, обнимутся, станут в круг и читают его хором со слезами на глазах. Но когда я пожил в республике, прошло время и как-то как-то начали рассказывать старики. Я понял, что жизнь сама по себе, то, что люди прожили – она намного мощнее, страшнее, глубже.
Я в «Аде №7» рассказываю об одном монахе. Он был горбун и рос в хуруле. Он был страшно уродлив, почти Квазимодо. Но у него был божественный голос. И когда калмыков привезли на какой-то полустанок и выкинули на снег. Подводы за ними не пришли из-за вьюги. И люди трое суток лежали на снегу. Разбежаться нельзя, вьюга. Люди умирали. И монах начинает петь молитву. Он пел, не смолкая в течение ночи, и буря утихла, началось потепление. К утру монах умер, и пришли подводы. Все, кто спасся, за счет его голоса и его жизни.
Я в эту историю верю, потому что мне в Лагани рассказывали что, когда льдину с рыбаками отрывало от берега, и нельзя было вернуть, тогда приглашали джангарчи и они начинали петь. Они могли силой голоса менять ветер и льдину возвращало к берегу
У меня такое ощущение, что все произведения были написаны в советское подцензурное время. Я это на себе все испытал. Все, что можно было сказать о депортации, не сказано. Потому что внутреняя цензура существовала. Потом, если ты написал, ты становишься в оппозицию. Ты становишься мини-Солженицыным. Тебя перестают печатать. А за этим кроется: семью надо кормить, то есть ты перекрываешь себе кислород. И хотелось как все, и все-таки… Как-то все обходили. Вдруг мне попадается статья в «Ойратских известиях» 1937 г. и начинается она так: до сегодняшнего дня в калмыцкой писательской организации действовала троцкистско-бухаринско-зиновьевская фашистская группа: Санджи Каляев, Хасыр Сян-Белгин, Хара-Даван. И там полный разнос идет. Автор Кару Манджиев. Потом как-то в разговоре с Санджи Каляевым, он говорит «Мы с Кару». Я говорю – как, он же на Вас донос написал и Вас посадили. — Да, посадили и потом его посадили. И мы 16 суток в камере смертников просидели, ожидая расстррела. Тебе этого не понять». По молодости лет я так удивился, как это так?
В литературе существует такой термин – принцип закрытого чтения: с высоты сегодняшнего дня мы не можем судить о поступках того времени, мы судим иначе, мы не влезаем в ту ситуацию. Я, когда изучал сибирские материалы, перелопатил свое сибирское, возвел их в куб, в десятую степень. Я как-то подумал, а как бы я повел себя в те времена? Я не нашел ответа.